
Суровый старик-отшельник нашел в овраге умирающего младенца
Первая ночь
Коза недовольно мекала за стеной, словно чуяла перемены.
Еремей поставил на лавку глиняную плошку, перестелил её лоскутным одеялом и осторожно опустил туда спящую девочку. Постоял, глядя. Потом огляделся по горнице — как будто только что увидел её чужими глазами. Стол, покрытый клеёнкой с отставшими краями. Три стула, из которых один шатался. На окне — пучок сухих трав. На печи — закопчённый котелок. Кот Воевода уже занял лучшее место у огня и смотрел на пришелицу с нескрываемым подозрением.
— Не зыркай, — сказал ему Еремей вполголоса. — Жилица теперь.
Воевода повернулся к нему боком и принялся вылизываться с такой демонстративной отчуждённостью, что любому другому человеку стало бы обидно. Еремей только хмыкнул.
Он долго не мог найти, чем накормить ребёнка следующий раз. Козье молоко — это хорошо, но тряпица — это не соска. Полез на чердак, порылся в сундуке, где хранилось барахло, скопившееся за полвека. Нашёл старый медный рожок — Мирону ещё в детстве, — позеленевший по краям. Оттёр, обварил кипятком, привязал к горлышку кусок вымытой холщовины, туго перевязал ниткой.
Получилось что-то вроде соски. Неловко, криво, но получилось.
Когда девочка проснулась и заплакала — сначала тихо, потом с нарастающим отчаянием, — Еремей взял рожок, обмакнул тряпицу в молоко и поднёс к её рту. Она схватила сразу, жадно. Старик сидел над плошкой, согнувшись, держа рожок на весу, и чувствовал, как немеют пальцы. Но не убирал руки.
За окном стояла синяя ночь.
Где-то за лесом протяжно кричала сова.
Воевода слез с печи, подошёл ближе, обнюхал плошку и тихо, почти беззвучно, мяукнул. Один раз.
Еремей посмотрел на него.
— Да и я не знаю, — сказал он коту.
Что говорила деревня
Утром, конечно, узнали все.
В деревнях новости распространяются без телеграфа — само собой, через воздух, через заборы, через колодец, где каждое утро сходятся бабы с вёдрами.
Первой прибежала Нюра Сизова, вдова кузнеца. Она всегда была первой — и на пожаре, и на свадьбах, и когда Петька Орлов упал с сарая и сломал три ребра. Она приходила быстрее фельдшера.
Еремей сидел на крыльце, чинил старый сапог, когда Нюра влетела в калитку, даже не постучав.
— Правда говорят? — выпалила она с порога. — Дитё нашёл?
Он не поднял головы.
— Говорят, значит, правда.
— Еремей Захарыч, так ведь это же… — Нюра перевела дыхание, прижала руки к груди. — А сам-то что будешь с ней делать?
— Растить.
Нюра открыла рот. Закрыла. Снова открыла.
— Ты?
— А кто ещё.
— Так ведь… мужик же ты. Одинокий. — Она понизила голос, как будто это было чем-то неприличным. — Там пелёнки, купать, зубки когда пойдут…
— Знаю.
— Откуда знаешь-то?
Еремей наконец поднял голову и посмотрел на неё. Взгляд у него был такой, что Нюра слегка попятилась.
— Сына своего поднимал. Одного. Без Марфы. Или ты забыла?
Нюра замолчала. Постояла немного. Потом сказала уже другим голосом, тише:
— Так Мирону-то три года было, когда она… А тут новорождённая.
— Разберусь.
Он вернулся к сапогу.
Нюра постояла ещё, переминаясь. Потом вздохнула и ушла. Но вечером вернулась — с узелком. Внутри была старая распашонка, чистая, сложенная аккуратно, и кусок сала. Она оставила узелок на крыльце, даже не постучав, и ушла.
Еремей нашёл его уже в темноте. Потрогал тряпку, поднял. Постоял.
Занёс в избу.
Другие приходили тоже — кто из любопытства, кто с дельными советами, кто просто поглазеть. Степан Рогов, мужик грубоватый, с всегдашней цигаркой в зубах, сказал прямо:
— Брось, Еремей. Помрёт она у тебя. Сдай в город, там приют есть.
— Уйди, Степан.
— Ну и чего? Дурь это. Тебе скоко лет?
— Уйди, говорю.
Рогов ушёл, недовольно сплёвывая. Потом долго рассказывал своей Глаше, что старик Валуев совсем разума лишился от одиночества.
Глаша слушала молча, а потом сказала:
— Может, и не лишился. Может, наоборот нашёл.
Степан не понял, о чём она, и пошёл спать.
Первые две недели
Спал Еремей урывками.
Девочка просыпалась каждые два часа, а то и чаще. Старик вставал, не ворча, находил рожок в темноте на ощупь, наливал молоко. Рожок приходилось нагревать — ставил в плошку с горячей водой. Пока грел, Ясная кричала так, что дрожало стекло в раме.
Воевода при этих криках неизменно уходил под кровать и больше не показывался до утра.
— Понимаю тебя, — говорил ему Еремей. — Сам бы туда же.
На третью ночь, когда девочка не унималась ни от рожка, ни от качания на руках, ни от тихого разговора, Еремей сел прямо на пол, прислонившись к печи, положил её себе на грудь и, не думая ни о чём, начал говорить что-то первое, что пришло в голову.
— Вот, значит, сижу я тут с тобой. Семьдесят три года прожил, а такого не бывало. Ты не думай. Я не против. Просто… — Он помолчал. — Не ожидал. После всего-то. Думал, всё уже. Тихо будет до конца.
Девочка утихла. Не сразу, не вдруг — постепенно, как затихает ветер, — и засопела.
Еремей сидел, боясь пошевелиться. Спина затекла. Нога, где старое ранение, дала о себе знать ноющей болью. Но он не двигался.
Так и просидел до рассвета.
На пятый день приехал из города фельдшер Макар Иванович — молодой ещё, года три как из училища, с бородкой клинышком и вечно озабоченным видом. Нюра Сизова вызвала его сама, не спросив Еремея.
Фельдшер осмотрел девочку тщательно, долго — пощупал живот, поглядел в рот, надавил на родничок, взвесил на глаз.
— Недоношенная, — сказал наконец. — Недели три, от силы четыре ей. Маловесная. Но живая. — Он помолчал, оглядывая избу. — Козье молоко даёте?
— С первого дня.
— Хорошо. Материнского нет, разумеется. — Он нахмурился. — Тепло держите, сквозняков не допускайте. Купать в тёплой воде, не холодной. Пупочная ранка как?
— Обрабатываю. Нюра принесла какой-то порошок.
— Пусть приносит. — Фельдшер закрыл свой саквояж. Посмотрел на Еремея. — Выживет, скорее всего. Она упрямая — сразу видно. — Пауза. — Как вы сами-то?
— Нормально.
— Вы ведь понимаете, что это не на месяц…
— Понимаю.
Фельдшер надел шапку. Уже у двери обернулся:
— Имя дали?
— Ясной назвал.
Молодой врач кивнул. Что-то в лице его чуть изменилось — не то удивление, не то что-то ещё. Он вышел, не сказав больше ничего.
Манька и Воевода
Коза Манька первая приняла Ясную — это было странно, но именно так.
На десятый день Еремей вынес девочку во двор — просто подышать, прижав к груди, завернув в тулупчик. Манька, пасшаяся у изгороди, подняла голову, потопталась и медленно подошла. Потянулась мордой к свёртку, понюхала. Еремей замер, готовый отдёрнуться. Но коза только шумно выдохнула тёплый пар, потрясла ушами и отошла обратно, совершенно спокойная.
Как будто сказала своё слово и больше возражений не имела.
Воевода смирился позже. Примерно на третьей неделе он перестал уходить под кровать при крике и стал просто сидеть на краю плошки, наблюдая. Потом однажды ночью — Еремей это заметил, но виду не показал — подошёл и лёг рядом с девочкой. Не вплотную, с достоинством, с расстояния ладони. Но рядом.
— Принял, значит, — сказал ему утром Еремей.
Воевода сделал вид, что не слышит, и отправился завтракать.
Слухи в деревне
Деревня продолжала обсуждать.
Говорили разное. Татьяна Копылова, повивальная бабка, сказала: помрёт в первый же месяц, у таких маленьких выживаемость никакая. Её слова передавали из уст в уста с тем особым сочувственным ужасом, с которым деревенские любят говорить о чужих несчастьях.
— Жалко, конечно, — вздыхали бабы. — Старик и так всё потерял. А тут ещё привяжется — и снова горе.
Кузнец Трофим, который не любил Еремея из-за какого-то старого спора о меже, говорил прямее:
— Дурость. Старый пень, руки как колоды, что он с младенцем сделает? Только намучает дитё.
Но шли недели, и девочка не умирала. Розовела. Прибавляла в весе. Научилась крепко сжимать пальцы — Еремей обнаружил это случайно, когда поднёс к её ладони свой палец, и вздрогнул от неожиданности, почувствовав это маленькое цепкое захватывание.
Он долго потом сидел, глядя на свою руку.
Что он платил
Никто в деревне не знал, что каждое утро Еремей ходил к старой берёзе на краю леса.
Это было место, куда он ходил уже двадцать четыре года. С тех пор, как сгорел дом с Мироном и Ликой и маленьким Захаркой.
Там не было могилы — тела не нашли тогда, всё обратилось в пепел. Только крест сам поставил, деревянный, без надписи, потому что не мог написать всех трёх имён на одном кресте — рука не поднималась.
Он приходил, стоял. Иногда говорил. Чаще молчал.
В то утро, на следующий день после того, как нашёл Ясную в овраге, он пришёл и долго смотрел на крест.
— Я понял, — сказал он наконец. — Ты мне её дала. Или ты там что-то такое устроил. — Пауза. — Я не прошу обратно. Я её выходить хочу. Только… — Голос его сделался глуше. — Ты не забирай её раньше срока. Слышишь? Я за неё возьмусь. Ты только не забирай.
Берёза стояла тихо. Ветра не было.
Еремей снял картуз, постоял, надел обратно и пошёл домой.
С того дня он ходил к кресту каждое утро — уже вдвоём с девочкой. Прижимал к груди, стоял, молчал. Ясная спала или смотрела на ветки широко открытыми глазами — такими светлыми, что Еремей каждый раз думал: откуда такие глаза берутся у людей?
Лето
К лету она уже улыбалась.
Это было первое настоящее потрясение — не тревогу, не усталость, а именно потрясение. Еремей наклонился над плошкой, и Ясная вдруг — ни с того ни с сего, просто потому что проснулась и увидела его — растянула рот в беззубую широкую улыбку.
Старик выпрямился. Отошёл к окну. Постоял.
Потом вернулся и снова посмотрел на неё. Она улыбнулась опять.
— Ну и что это значит, — сказал он ей. Голос у него был хриплый.
Она пучила ноги в воздух и радовалась чему-то своему.
Нюра Сизова, которая к тому времени стала заходить почти каждый день — то с молоком, то с тряпьём, то просто поглядеть, — увидела это и вытерла глаза фартуком, думая, что Еремей не смотрит. Он смотрел. Но промолчал.
Летом девочку купали в деревянном корыте на дворе. Еремей грел воду, переливал, проверял температуру — сначала просто рукой, потом Нюра научила его проверять локтем, потому что ладони у него, по её словам, «как подошва, ничего не чувствуют».
Ясная воду любила. Плескалась, колотила ладошками по поверхности, брызгала. Однажды попала прямо в лицо Еремею.
Он моргнул. Вытер лицо рукавом.
Девочка смотрела на него с выражением полнейшего торжества.
— Ну, ну, — сказал он. — Радуйся.
Манька наблюдала с безопасного расстояния, жуя что-то невозмутимое.
К осени Ясная начала сидеть. Сначала заваливалась, Еремей подпирал её подушкой. Потом нашла баланс — сидела сама, держась ручками за край плошки, и смотрела на мир с таким деловитым видом, словно принимала и оценивала всё происходящее.
Воевода сел напротив неё и тоже смотрел.
Они долго смотрели друг на друга.
Потом Ясная потянулась к коту рукой. Он встал и неторопливо ушёл, сохраняя достоинство.
— Не обижайся, — сказал ей Еремей. — Он просто такой.
Она посмотрела на него и сказала что-то вроде «га-а».
— Вот именно, — согласился он.
Осень. Первые слова
К осени следующего года — когда Ясной уже шёл второй год — она произнесла первое слово.
Нюра Сизова потом долго рассказывала всей деревне, что первым словом был «деда».
Сама Нюра в тот момент не присутствовала, она узнала от Еремея, что сказала девочка. Хотя он рассказал об этом один-единственный раз, коротко, как будто нехотя, зашедшей по делу Нюре — и больше не вспоминал вслух.
А было вот как.
Еремей чинил забор — доска прогнила, осенний ветер разбалтывал её всё сильнее. Ясная сидела рядом в старой плетёной корзине, которую он поставил прямо на траву. Возилась с деревянной катушкой от ниток — её любимой игрушкой. Катала её по земле, подбирала, снова катала.
Еремей работал молча. Вгонял гвоздь, другой. Доска встала на место. Он отступил, проверил — держит. Обернулся.
Ясная смотрела на него. Именно на него, серьёзно, внимательно, как она умела смотреть. Потом открыла рот и сказала совершенно отчётливо, двумя слогами:
— Де-да.
Еремей опустил молоток.
Долго стоял, глядя на неё.
Она повторила — тише, но так же отчётливо, и потянула к нему руки.
Он поднял её из корзины. Прижал к груди. Стоял так, не говоря ни слова, и смотрел куда-то поверх её головы, туда, где за голыми осенними деревьями было небо — белёсое, ровное, октябрьское.
Молоток так и остался лежать в траве.
Нюра, которая подошла к калитке именно в этот момент — она потом говорила, что шла мимо просто так, — остановилась и не стала стучать.
Постояла. Тихо ушла.
Что говорил Рогов
Зимой Степан Рогов снова завёл свою песню.
— Она же никто ему, — сказал он за столом у кузнеца, куда собирались мужики поговорить о делах. — Чужая кровь. Вот вырастет — и уйдёт. А он уже привяжется.
— Ну и что, — сказал Трофим-кузнец, который за эти полтора года изменил мнение об Еремее — тихо, никому не признаваясь.
— То и что. Зачем это всё? Старый же.
— Ты его спрашивал?
— Ну… нет.
— Тогда помолчи.
Степан помолчал. Потом всё же добавил:
— Не понимаю я.
— И не надо, — сказал кузнец, и разговор на этом кончился.
Зима. Болезнь
Зима принесла испытание, которого Еремей боялся с самого начала.
В январе у Ясной поднялась температура.
Сначала он не понял — просто беспокойная, плохо ест, плачет без причины. Но потом, когда положил ладонь ей на лоб, почувствовал жар — сухой, сильный.
Он послал за фельдшером немедленно — попросил пробегавшего мимо соседского мальчишку, сунул ему копейку. Сам остался с девочкой.
Ждал.
Она плакала тихо, почти беззвучно, что было хуже громкого крика. Еремей держал её на руках, ходил по избе — туда-сюда, туда-сюда. За окном выл ветер. Воевода сидел на печи, смотрел не отрываясь — и впервые за всё время его взгляд не был безразличным.
Макар Иванович приехал через два часа, запыхавшийся, с красными от мороза щеками. Осмотрел девочку быстро и серьёзно.
— Воспаление лёгких, — сказал он. Помолчал. — Лёгкое пока. Но нужно следить.
— Что делать?
— Поить постоянно. Тепло, но не жарко. Грудь растирать. Я оставлю мазь. — Он закрыл саквояж. Посмотрел на Еремея. — Спать будете?
— Нет.
— Понятно. — Фельдшер помолчал. — Вы позовите Нюру Андреевну. Вдвоём легче.
— Справлюсь.
Макар Иванович надел шапку, взялся за дверь. Обернулся.
— Еремей Захарыч. Она крепкая. Вы сами посмотрите — она же злая, — он слегка улыбнулся, — в хорошем смысле. Выкарабкается.
Дверь закрылась.
Еремей сел с девочкой на руках у печи. Она дышала часто, с присвистом. Он слушал это дыхание и больше ни о чём не думал — только слушал.
Три ночи он не спал.
Нюра пришла сама, на второй день, без приглашения — принесла какие-то травяные отвары, растёрла девочке спину и грудь, поменяла мокрые тряпки. Еремей не гнал её. Они работали молча, рядом, без лишних слов.
На четвёртую ночь температура пошла вниз.
Утром Ясная открыла глаза и посмотрела на Еремея нормально — ясно, без того мутного жарового взгляда. Потянулась рукой к его бороде — она всегда тянулась к бороде, это была её привычка с самого начала — и дёрнула.
— Ай, — сказал Еремей.
Она засмеялась. Тихо, слабо — но засмеялась.
Еремей встал, подошёл к окну. За стеклом была белая январская степь. Небо голубое, без единого облака.
Он стоял так долго.
Нюра, которая возилась с самоваром в углу, смотрела на его спину и молчала.
Весна
Весной Ясная пошла.
Первые шаги были неуверенные, раскачивающиеся — Еремей стоял на расстоянии двух шагов, вытянув руки, готовый подхватить. Она шла к нему, широко расставив ноги, с видом человека, совершающего подвиг. Один шаг. Второй. Третий.
Упала.
Посидела секунду, решая — плакать или нет.
Решила — не плакать. Поднялась сама, держась за его руку.
— Ещё, — сказал Еремей.
Она пошла снова.
Манька наблюдала с двора через открытую дверь. Воевода сидел на лавке и делал вид, что его это не касается, хотя ни разу не закрыл глаза.
Нюра, конечно, была здесь же — сидела на краешке стула, сложив руки на коленях, и беззвучно шевелила губами, когда девочка шла.
На пятом шаге Ясная дошла до деда и врезалась в него головой. Уцепилась за штанину.
— Дошла, — сказал Еремей.
Нюра вышла во двор и там долго поправляла что-то на верёвке с бельём, хотя вешать там было нечего.
Что изменилось
Деревня постепенно перестала обсуждать.
Не потому что потеряла интерес — просто стало нечего обсуждать. Девочка жила. Росла. Выходила с дедом на прогулки. Сидела у него на плечах, держась за голову, пока он нёс её через поле к реке. Орала чаек руками. Шлёпала по лужам.
Степан Рогов однажды встретил их на дороге и буркнул что-то вроде приветствия. Ясная посмотрела на него с плеча деда и очень серьёзно сказала:
— Здасте.
Рогов крякнул, отвернулся и пошёл своей дорогой.
Дома сказал жене:
— Говорит уже.
— Говорит, — согласилась Глаша.
— И глазастая.
— Говорят, в деда пошла.
Степан помолчал.
— Ну, может и не дурость, — сказал он наконец. — Я же не знал.
Глаша ничего не ответила — просто поставила перед ним кружку с чаем.
Разговор с Марфой
Ночью, когда Ясная спала, Еремей садился к окну.
Так же, как делал это двадцать пять лет. Смотрел на звёзды. Говорил с Марфой.
— Она опять за бороду сегодня дёрнула, — говорил он тихо. — Второй раз. Я уже не знаю, смеяться или ругать. Она смотрит — вот так, — он показал в темноту, как будто Марфа могла видеть, — невинно, и сразу ясно, что всё знала заранее.
Пауза.
— Ты бы её полюбила. Я думаю — полюбила бы сразу. Ты всегда так умела — сразу. — Он потёр ладони. — Мне дольше надо. Но я… — Он замолчал, не договорив.
За окном стояла тихая летняя ночь. Звёзды были крупные, низкие.
— Я боюсь, — сказал он наконец. — Всё время боюсь. Что заберёт её что-нибудь. Болезнь, или ещё что. Или вырастет и уйдёт. — Пауза. — Но она пока здесь. И пока здесь — хорошо.
Воевода прыгнул на подоконник и устроился рядом с ним, почти касаясь плечом.
Еремей посмотрел на кота. Кот смотрел в ночь.
Они сидели так долго — старый мужик и старый кот, — пока Ясная не зашевелилась во сне и не позвала тихо, не просыпаясь:
— Деда…
Еремей встал.
Подошёл. Поправил одеяло. Постоял, глядя на её лицо в темноте.
Сел обратно к окну.
Звёзды не двигались.
Три года спустя
Ясной исполнилось три года в мае — хотя точную дату никто не знал, и Еремей сам назначил ей день рождения на Николу Вешнего, двадцать второго мая, просто потому что в этот день цвела черёмуха за огородом.
На день рождения Нюра испекла пирог с яблоками. Пришли соседи — Трофим с женой, фельдшер Макар Иванович, который к тому времени приезжал уже не только по делу. Пришли несколько деревенских баб с детьми.
Ясная сидела во главе стола — на перевёрнутом ведре, накрытом подушкой, — и смотрела на всё это с выражением хозяйки, принимающей гостей.
Еремей сидел рядом, прямой, молчаливый. Не улыбался — он вообще редко улыбался. Но когда Ясная потянулась к пирогу и слизнула варенье с края раньше, чем пирог порезали, и когда Нюра сделала вид, что сердится, а девочка посмотрела на неё совершенно без раскаяния, — в углу его рта дрогнуло что-то.
Макар Иванович, сидевший напротив, заметил и отвёл глаза.
После праздника, когда все разошлись и девочка уснула прямо за столом, не добравшись до кровати — Еремей перенёс её, не разбудив, — он вышел на крыльцо. Закурил трубку, которую доставал редко.
Было тихо. Пахло черёмухой и вечером.
Трофим-кузнец задержался во дворе, возился с калиткой — петля скрипела давно.
— Починю, — сказал он, не оборачиваясь. — Не проси, сам пришёл.
— Я не просил, — сказал Еремей.
— Знаю. — Трофим поковырял петлю. — Как она тебе — трудно?
— По-всякому.
— Ну да. — Пауза. — Ты тогда прости, что говорил. Про дурость.
Еремей помолчал.
— Ладно, — сказал он.
Трофим поработал ещё немного. Петля перестала скрипеть.
— Вот, — сказал он. — Держит теперь.
Он ушёл.
Еремей остался на крыльце, курил, смотрел в темнеющее небо. Где-то за лесом начинали кричать лягушки.
Из избы послышался сонный голос:
— Де-да…
Он затушил трубку.
Вернулся в дом.
Ясная спала, скомкав одеяло, выбросив руки в стороны — так она всегда спала, широко, как будто обнимая весь мир. На щеке у неё было пятно от яблочного варенья.
Еремей взял тряпку, намочил, осторожно вытер.
Она не проснулась.
Он поставил стул рядом, сел. Воевода немедленно пришёл и устроился у него в ногах.
За окном совсем стемнело.
Еремей сидел и смотрел на спящую девочку.
Снаружи шумела черёмуха.
Конец
