

«Картошку доставала»
— Картошку доставала, — сказала Настя.
Голос у неё был ровный. Руки она не убрала — держала перед собой, пусть смотрит.
Гуськов смотрел на волдыри долго. Потом поднял глаза на её лицо.
— Картошку, — повторил он.
— Чугун горячий. Схватила не подумав.
— Бывает, — сказал Гуськов. И ничего больше не добавил.
Хряк слез с матицы — в труху, в пыль, злой.
— Нету ничего.
— Ну и ладно. — Гуськов встал, одёрнул шинель. — Настасья, ты вот что. Ты баба умная, я знаю. Нам доносчиков не надо, нам покоя надо. Живи тихо — и мы тебя не трогаем. Договорились?
— Договорились, — сказала Настя.
Он кивнул. Пошёл к двери.
У порога обернулся.
— И руки лечи. Жалко — хорошие руки.
Дверь закрылась.
Настя стояла, пока не стихли шаги на крыльце. Потом медленно опустилась на лавку.
Руки горели.
Она смотрела на них — белые волдыри, тугие, как почки на ветке. Потом встала, подошла к печи, осторожно, через тряпку, отставила чугунок. Пошарила в золе. Письмо было там — горячее, но целое. Она вытащила его, подула, расправила.
Буквы поплыли — то ли от жара, то ли от чего-то другого.
«Береги руки, они у тебя лёгкие».
Она сложила письмо, убрала на грудь, под платье.
Соль
На следующий день она пошла в район.
Михеич, встретив её у колодца, посмотрел на забинтованные тряпкой руки и отвёл взгляд.
— Не ходи, — сказал он. — Гуськов следит.
— Мне за солью.
— За солью. — Он покачал головой. — Настя, ты в уме?
— В уме.
— Сейчас соли ни у кого нет. Война.
— Есть. В Логовом есть, у Сычёвых. Они с осени запасли.
— Почём они тебе продадут?
— Разберёмся.
Михеич смотрел на неё.
— Зачем тебе столько? Ты одна живёшь.
Настя ничего не ответила. Взяла пустые вёдра и пошла к колодцу.
Михеич постоял, посмотрел ей вслед. Перекрестился. Пошёл по своим делам.
Сычёвы жили в Логовом, восемь километров по большаку. Настя дошла к обеду.
Хозяйка — крупная, медлительная баба Нюра, с руками красными от вечной работы, — открыла дверь, оглядела Настю с ног до головы.
— Ты Петренко?
— Я.
— Слыхала про тебя. Проходи.
В избе было тепло, пахло щами и чем-то кислым. На лавке сидели двое детей — оба молчаливые, с одинаковыми тёмными глазами.
— Соль нужна, — сказала Настя.
— Знаю, зачем пришла. — Нюра вытерла руки о фартук. — Много?
— Мешков пять. Если есть.
Нюра посмотрела на неё.
— Деньги?
— Деньги. И ещё — у меня отрез есть, суконный. Петиного отца, с той войны ещё.
— Покажи.
Настя развязала узелок, который несла под мышкой. Сукно было тёмно-синее, плотное, почти не тронутое молью — Пётр берёг.
Нюра взяла, помяла в руках.
— Добро, — сказала она. — Пять мешков дам.
— Мне не донести одной.
— Санки возьми. Вернёшь потом.
Настя кивнула.
Нюра смотрела на её забинтованные руки.
— Что с руками?
— Чугун.
— Давай перевяжу нормально. А то ходишь как — тряпка разматывается.
Она усадила Настю, размотала тряпку, посмотрела на волдыри. Поморщилась. Молча вышла, вернулась с тёмным пузырьком и чистой холстиной, перевязала ловко, туго.
— Зачем тебе столько соли? — спросила она — буднично, без подозрения, просто так.
— Хозяйство, — сказала Настя.
— У тебя одна коза и кот, — сказала Нюра. — Я знаю.
Настя молчала.
— Ладно, — сказала Нюра. — Не моё дело.
Она встала, пошла собирать мешки.
Обратно Настя везла санки по большаку одна. Пять мешков — тяжело, санки вело в сторону, верёвка резала забинтованные ладони. Она шла и смотрела под ноги — в укатанный снег, в серые следы полозьев.
На полдороге её догнала подвода.
— Настасья! — окликнул её мужской голос. — Эй, Петренко!
Она обернулась.
Федот Кривой — мужик из соседнего края деревни, хромой с рождения, но крепкий. Он правил старой кобылой и смотрел на неё сверху вниз.
— Куда тащишь?
— Домой.
— Чего везёшь?
— Соль.
Он присвистнул.
— Пять мешков?
— Пять.
— Продавать будешь?
Настя посмотрела на него.
— Буду, — сказала она.
Федот крякнул — то ли осуждающе, то ли одобрительно, не поймёшь.
— Садись, довезу.
— Не надо.
— Садись, говорю. Чего геройствуешь, руки у тебя в тряпках.
Она помолчала. Потом взялась за борт подводы, залезла. Федот поехал дальше молча.
— Почём продавать будешь? — спросил он через версту.
— По-честному.
— По нынешней цене?
— По такой, чтоб люди могли взять.
Федот снова крякнул. Ничего больше не сказал.
Что говорила деревня
Деревня заговорила через три дня.
Настя продавала соль от крыльца — кому стакан, кому кружку, кому полмешка, если было чем платить. Деньги брала и не деньги тоже — яйца, сало, картошку. С Авдотьи Клюевой, у которой пятеро детей и муж без вести, взяла просто так, ничего.
Но деревня видела только одно — продаёт.
— Спекулянтка, — сказала Ульяна Рогова, стоя у колодца. — Мужа похоронили — она уже торговлю открыла.
— А соль откуда? — спросила другая.
— Где взяла, там уже нет, — ответила Ульяна. — Скупила, небось, загодя. Знала.
— Что знала-то?
— Что цены пойдут.
Шёпот пополз по деревне — тихий, злой, уверенный. Что Настя была готова. Что она спекулянтка. Что мужа, может, и нет никакого — похоронка пришла, а она хоть бы хны, на следующий день уже торгует. Бессердечная.
Михеич слышал, молчал.
Авдотья Клюева, которая взяла соль бесплатно, тоже молчала — и когда её спрашивали, смотрела в сторону. Не врала, просто не говорила. Деревня это приняла за подтверждение.
Настя слышала всё.
Не отвечала.
Однажды вечером к ней пришла Параша Зуева — старуха из крайней избы, почти глухая, с клюкой. Пришла сама, без дочери, которая обычно её везде сопровождала.
Постучала.
Настя открыла.
— Соль есть? — спросила Параша громко, как всегда.
— Есть.
— Почём?
— Сколько нужно?
— Мне немного. Капуста у меня стоит, трёхвёдерный бочонок. Боюсь — закиснет. — Старуха смотрела на неё прямо, без обиняков. — Денег нет, Настя. Совсем нет.
— Сколько надо для капусты?
— Горсти три.
— Подожди.
Настя вышла с мешочком. Отсыпала не три горсти — пять.
Параша взяла, повертела в руках.
— Много даёшь.
— Бери.
— Говорят про тебя.
— Знаю.
— Врут, поди?
Настя молчала.
— Ну и ладно, — сказала Параша. — Своим умом живи.
Она пошла обратно, опираясь на клюку. Медленно, тяжело, но прямо.
Настя смотрела ей вслед, пока та не скрылась за углом.
Гуськов снова
Гуськов пришёл сам — без Хряка, без третьего. Вечером, в темноте, когда деревня уже угомонилась.
Постучал тихо, по-домашнему.
Настя открыла. Увидела его — отступила на шаг.
— Не бойся, — сказал он. — По делу.
— Какому делу.
— Соль.
Он вошёл, не спрашивая, сел. При лампе лицо у него было другое — не то казённое, дневное, а просто усталое. Немолодое.
— Мне нужен мешок, — сказал он. — Заплачу.
Настя смотрела на него.
— Зачем тебе?
— Не твоё дело.
— Моё. Я продаю — моё.
Он посмотрел на неё. Что-то в лице его дёрнулось.
— Семья у меня, — сказал он. Голос стал другим — не ласковым, не кошачьим. Просто голос. — Дочка маленькая. Жена болеет. Нам на зиму не хватает.
Настя молчала.
— Мешок дашь?
— Деньги есть?
— Есть.
— Тогда как все.
Она вышла в сени, принесла мешок. Он заплатил — молча, положил деньги на стол, не отсчитывая, взял мешок.
У двери остановился.
— Настасья.
— Что.
— Муж твой — письмо то.
Она не шелохнулась.
— Я не знаю, о чём ты, — сказала она.
Гуськов смотрел на неё долго. Потом кивнул.
— Не знаешь — и не надо, — сказал он. — Живи.
Вышел.
Настя стояла у закрытой двери и слушала, как стихают шаги на улице. Потом подошла к лавке, села. Достала из-за пазухи письмо. Не разворачивала — просто держала в руках.
За окном лежал снег. Серый, тяжёлый, военный.
Она сидела так долго — пока не погасла лампа.
Похороны
Деревня хоронила Настю весной.
Это была ошибка — так бывает. Немцы отступали, документы путались, списки путались. Пришла ещё одна бумага — уже в марте, когда снег начал таять, — в которой говорилось, что Пётр Иванович Петренко жив, находится в госпитале под Смоленском, ранение тяжёлое, но выкарабкался.
Путаница вышла с другим Петренко — их в той дивизии было двое.
Но этого Настя не узнала тогда.
Всю зиму она жила с похоронкой в одной руке и письмом в другой. Продавала соль. Молчала, когда говорили за спиной. Ждала.
В марте она заболела — просто слегла, тихо, без жара, без кашля. Просто однажды утром не встала, и Параша Зуева, пришедшая по какому-то делу, нашла её на лавке.
Фельдшера в деревне не было с осени.
Параша осталась. Потом пришла Авдотья с детьми — молча, просто пришла и стала топить печь. Михеич принёс дров.
Настя умерла на пятый день — тихо, без слов, ночью, когда никого не было рядом.
Утром Параша нашла её. На груди, зажатое в руке, было письмо — помятое, зачитанное, горелое по краям.
Параша долго смотрела на него.
Потом осторожно взяла из мёртвых пальцев, разгладила, прочитала — по слогам, как читают немолодые люди, которым грамота давалась тяжело.
«Береги руки, они у тебя лёгкие».
Параша сложила письмо, положила обратно Насте на грудь. Вышла на крыльцо, постояла. Апрель уже был — снег сходил, под ним чернела земля.
Она пошла по деревне — сообщать.
Хоронили в воскресенье.
Пришли все — даже Ульяна Рогова, которая всю зиму говорила «спекулянтка». Стояла в стороне, не плакала, смотрела в землю.
Михеич сказал что-то над могилой — короткое, не казённое. Что была она упрямая и правильная. Что соли в деревне до весны хватило всем.
Авдотья плакала в голос — её пятеро детей стояли рядом, молчаливые, с тёмными глазами.
Гуськова не было.
Письмо похоронили вместе с ней.
Пётр приехал в июле.
Шёл по деревне — худой, с палкой, в госпитальной гимнастёрке. Деревня смотрела на него из-за заборов.
Михеич встретил его у калитки. Долго молчал. Потом сказал.
Пётр выслушал. Лицо у него не изменилось — только что-то в нём стало как окно, которое закрыли изнутри.
Он постоял. Потом спросил:
— Соль дошла?
Михеич не понял.
— Чего?
— Соль. Я писал ей, чтобы соль передала. Дошла?
— Настя соль-то… — Михеич запнулся. — Она её здесь продавала. По-честному. Людям.
Пётр молчал.
— Говорили на неё, — сказал Михеич тихо. — Зря говорили.
— Знаю, — сказал Пётр.
Он зашёл в избу. Сел на лавку, где она сидела всю зиму. Долго смотрел в окно — на деревню, на огород, на тополь за забором, который уже оброс листвой.
Встал. Подошёл к печи. Открыл дверцу.
Зола была старая, давно остывшая.
Он закрыл дверцу.
Сел обратно.
За окном было лето — тёплое, живое, равнодушное ко всему, что случилось за эту зиму.