Вся деревня ненавидела её и плевала вслед, считая бессердечной спекулянткой, скупающей мешки соли в день собственных похорон

Вся деревня ненавидела её и плевала вслед, считая бессердечной спекулянткой, скупающей мешки соли в день собственных похорон
Время чтения: 10 минут
Вся деревня ненавидела её и плевала вслед, считая бессердечной спекулянткой, скупающей мешки соли в день собственных похорон
Зима в сорок третьем легла на деревню не белым саваном, а серой, тяжелой периной. Она не искрилась, не хрустела под ногами — она глушила звуки, впитывала дым из труб и прятала под собой прошлогоднюю стерню. Деревня, зажатая между обледенелым большаком и бесконечным лесом, жила в состоянии зыбкого полумрака, словно затаив дыхание перед прыжком в пропасть.
Настя стояла у окна и смотрела, как военный фельдъегерь — немолодой уже унтер-офицер с лицом, изрезанным морщинами усталости, а не жестокости, — протягивает старосте серый листок. Движения его были механическими, лишенными жизни. Собака старосты, здоровенный кобель по кличке Гром, забилась в конуру и выла оттуда тонко, по-щенячьи, будто чуяла то, чего люди пока не понимали.
Настя не слышала слов, но видела, как побелело лицо старосты Михеича. Видела, как он мял в руках шапку, как беззвучно шевелил губами. Она уже знала. Знала это чувство, когда мир сужается до размеров игольного ушка, а воздух становится густым и вязким, как кисель.
Она вышла на крыльцо, не накинув платок. Мороз укусил за плечи, пробрался под ситцевое платье, но она не почувствовала. Она смотрела, как Михеич, переставляя непослушные ноги в подшитых валенках, бредет к ее калитке.
— Настюша… — голос его сел, он закашлялся, пряча глаза. — Ты это… держись. Тут… бумага.
Он протянул ей серый прямоугольник. Бумага была ледяной, будто впитала в себя холод тех мест, откуда пришла.
«Ваш муж, Петренко Петр Иванович, 1915 года рождения… пал смертью храбрых…»
Дальше она не читала. Буквы плясали, сливались в черные полосы, царапали глаза. Она смотрела на эти строчки, но в голове стучало другое. Письмо. Вчера ночью. Мятый конверт, протертый на сгибах до дыр, без штемпелей и марок. Рука Петра. Его корявый, но такой родной почерк.
— Врешь, — тихо сказала Настя одними губами. Потом громче, так что Михеич дернулся: — Врешь, бумага!
— Настя, да ты чего…
— Письмо у меня! — Она не кричала, а выдыхала слова, как загнанная лошадь выдыхает пар. — Вчера пришло. От него. Он живой, слышишь? Живой! А это — ошибка. Путаница у них там.
Михеич перекрестился меленько, быстро, словно воровал этот жест у небес.
— Спрячь, — шепнул он, обернувшись на дома, где уже начали отдергиваться занавески. — Спрячь и молчи. Гуськов пронюхает — беды не оберешься. Партизанская почта — это тебе не фунт изюму.
Настя вернулась в дом. Села на лавку. В правой руке — похоронка. В левой, нашарив в рукаве телогрейки, — вчерашнее письмо. Она перечитала его снова, в десятый раз, шевеля губами, как безграмотная, хотя три класса церковно-приходской школы окончила с похвальным листом.
Петр писал о всякой ерунде. О том, что погода стоит сухая, что «Голгофа» вся белым-бела от снега, и сухостой они пилят знатный, крепкий, на доски пойдет — век стоять будет. Просил не слать табаку, потому что махра у них есть, а вот соли… «Пришли, Настюха, сольцы. Да поболе. Мешками шли. Тут без соли — как без рук. И сама не вздумай тащить, передай с кем верным. Соль, Настя. Соль».
Ни слова о любви. Ни «скучаю», ни «жду». Только в конце, коряво: «Береги руки, они у тебя легкие».
И вот эту строчку она гладила пальцем, потому что знала: Петр никогда не был нежным. Он мог молча принести ей валенки, которые всю ночь подшивал, гремя сапожной иглой. Мог развернуться и уйти чинить плуг, буркнув через плечо: «Ты там… ешь давай, а то как камышина». Но написать «береги руки»… Это было больше, чем «люблю».
Она поднесла письмо к носу. От бумаги пахло машинным маслом, дымом, прелой листвой и едва уловимо — его потом. Живой запах.
А в дверь уже колотили прикладом.
Глава 2. Гости с белыми повязками
Настя метнулась к печи. В доме было всего два укромных места: матица под потолком, куда Петр раньше прятал обрезы от кос, и чугунок с картошкой в золе. Матица — первое, что проверят. Она рванула дверцу печи, схватила горячий чугунок. Чугун обжег пальцы, но она не бросила, а осторожно, скусывая губы от боли, отставила его в сторону. Сунула письмо в горячую еще золу, сверху присыпала пеплом, потом поставила чугунок обратно. Волдыри на пальцах вздулись мгновенно, белые, страшные.
— Открывай, Петренко! — голос старшины Гуськова она узнала бы из тысячи. Мягкий, почти ласковый, как у кота, играющего с мышью. — Не запирайся, хуже будет.
В избу ввалились трое. Сам Гуськов, раскормленный, но двигающийся легко, по-волчьи; белобрысый полицай Колька Хряк, получивший кличку не за неряшливость, а за привычку наступать жертвам на ноги в сапогах с металлическими набойками; и третий, кого Настя не знала — сутулый, в серой шинели, с пустыми глазами давно спившегося человека.
Гуськов оглядел избу. Не торопясь, с видом хозяина, заглянувшего проведать скотину. Провел пальцем по столу, осмотрел подушечку, понюхал.
— Чисто живешь, — похвалил он. — Уважаю. Петр твой, царствие ему небесное, тоже аккуратист был. Механизатор. Все по линеечке.
— Чего вам? — спросила Настя, держа обожженные руки за спиной.
— Слух идет, будто почта у тебя, — Гуськов присел на лавку без спроса. — Ну, ты сама понимаешь, Настасья, мы люди подневольные. Прикажут — ищем. Не найдем — нам же хуже. Так что ты уж не обижайся. Хряк, глянь на печи.
Белобрысый рванул дверцу. Настя застыла.
— Картошка, — разочарованно протянул Хряк. — В мундире.
— А ты хотел пряники? — усмехнулся Гуськов. — Полезь на матицу.
Пока Хряк пыхтел под потолком, роняя труху, Гуськов рассматривал Настю. Взгляд у него был не сальный, не похотливый — оценивающий, как у мясника, прикидывающего, сколько выйдет с туши.
— Руки покажи, — приказал он вдруг.
Настя медленно вынула руки из-за спины. Волдыри уже начали наполняться мутной жидкостью.
— Однако, — присвистнул Гуськов. — И когда ж ты успела?

«Картошку доставала»

— Картошку доставала, — сказала Настя.

Голос у неё был ровный. Руки она не убрала — держала перед собой, пусть смотрит.

Гуськов смотрел на волдыри долго. Потом поднял глаза на её лицо.

— Картошку, — повторил он.

— Чугун горячий. Схватила не подумав.

— Бывает, — сказал Гуськов. И ничего больше не добавил.

Хряк слез с матицы — в труху, в пыль, злой.

— Нету ничего.

— Ну и ладно. — Гуськов встал, одёрнул шинель. — Настасья, ты вот что. Ты баба умная, я знаю. Нам доносчиков не надо, нам покоя надо. Живи тихо — и мы тебя не трогаем. Договорились?

— Договорились, — сказала Настя.

Он кивнул. Пошёл к двери.

У порога обернулся.

— И руки лечи. Жалко — хорошие руки.

Дверь закрылась.

Настя стояла, пока не стихли шаги на крыльце. Потом медленно опустилась на лавку.

Руки горели.

Она смотрела на них — белые волдыри, тугие, как почки на ветке. Потом встала, подошла к печи, осторожно, через тряпку, отставила чугунок. Пошарила в золе. Письмо было там — горячее, но целое. Она вытащила его, подула, расправила.

Буквы поплыли — то ли от жара, то ли от чего-то другого.

«Береги руки, они у тебя лёгкие».

Она сложила письмо, убрала на грудь, под платье.

Соль

На следующий день она пошла в район.

Михеич, встретив её у колодца, посмотрел на забинтованные тряпкой руки и отвёл взгляд.

— Не ходи, — сказал он. — Гуськов следит.

— Мне за солью.

— За солью. — Он покачал головой. — Настя, ты в уме?

— В уме.

— Сейчас соли ни у кого нет. Война.

— Есть. В Логовом есть, у Сычёвых. Они с осени запасли.

— Почём они тебе продадут?

— Разберёмся.

Михеич смотрел на неё.

— Зачем тебе столько? Ты одна живёшь.

Настя ничего не ответила. Взяла пустые вёдра и пошла к колодцу.

Михеич постоял, посмотрел ей вслед. Перекрестился. Пошёл по своим делам.

Сычёвы жили в Логовом, восемь километров по большаку. Настя дошла к обеду.

Хозяйка — крупная, медлительная баба Нюра, с руками красными от вечной работы, — открыла дверь, оглядела Настю с ног до головы.

— Ты Петренко?

— Я.

— Слыхала про тебя. Проходи.

В избе было тепло, пахло щами и чем-то кислым. На лавке сидели двое детей — оба молчаливые, с одинаковыми тёмными глазами.

— Соль нужна, — сказала Настя.

— Знаю, зачем пришла. — Нюра вытерла руки о фартук. — Много?

— Мешков пять. Если есть.

Нюра посмотрела на неё.

— Деньги?

— Деньги. И ещё — у меня отрез есть, суконный. Петиного отца, с той войны ещё.

— Покажи.

Настя развязала узелок, который несла под мышкой. Сукно было тёмно-синее, плотное, почти не тронутое молью — Пётр берёг.

Нюра взяла, помяла в руках.

— Добро, — сказала она. — Пять мешков дам.

— Мне не донести одной.

— Санки возьми. Вернёшь потом.

Настя кивнула.

Нюра смотрела на её забинтованные руки.

— Что с руками?

— Чугун.

— Давай перевяжу нормально. А то ходишь как — тряпка разматывается.

Она усадила Настю, размотала тряпку, посмотрела на волдыри. Поморщилась. Молча вышла, вернулась с тёмным пузырьком и чистой холстиной, перевязала ловко, туго.

— Зачем тебе столько соли? — спросила она — буднично, без подозрения, просто так.

— Хозяйство, — сказала Настя.

— У тебя одна коза и кот, — сказала Нюра. — Я знаю.

Настя молчала.

— Ладно, — сказала Нюра. — Не моё дело.

Она встала, пошла собирать мешки.

Обратно Настя везла санки по большаку одна. Пять мешков — тяжело, санки вело в сторону, верёвка резала забинтованные ладони. Она шла и смотрела под ноги — в укатанный снег, в серые следы полозьев.

На полдороге её догнала подвода.

— Настасья! — окликнул её мужской голос. — Эй, Петренко!

Она обернулась.

Федот Кривой — мужик из соседнего края деревни, хромой с рождения, но крепкий. Он правил старой кобылой и смотрел на неё сверху вниз.

— Куда тащишь?

— Домой.

— Чего везёшь?

— Соль.

Он присвистнул.

— Пять мешков?

— Пять.

— Продавать будешь?

Настя посмотрела на него.

— Буду, — сказала она.

Федот крякнул — то ли осуждающе, то ли одобрительно, не поймёшь.

— Садись, довезу.

— Не надо.

— Садись, говорю. Чего геройствуешь, руки у тебя в тряпках.

Она помолчала. Потом взялась за борт подводы, залезла. Федот поехал дальше молча.

— Почём продавать будешь? — спросил он через версту.

— По-честному.

— По нынешней цене?

— По такой, чтоб люди могли взять.

Федот снова крякнул. Ничего больше не сказал.

Что говорила деревня

Деревня заговорила через три дня.

Настя продавала соль от крыльца — кому стакан, кому кружку, кому полмешка, если было чем платить. Деньги брала и не деньги тоже — яйца, сало, картошку. С Авдотьи Клюевой, у которой пятеро детей и муж без вести, взяла просто так, ничего.

Но деревня видела только одно — продаёт.

— Спекулянтка, — сказала Ульяна Рогова, стоя у колодца. — Мужа похоронили — она уже торговлю открыла.

— А соль откуда? — спросила другая.

— Где взяла, там уже нет, — ответила Ульяна. — Скупила, небось, загодя. Знала.

— Что знала-то?

— Что цены пойдут.

Шёпот пополз по деревне — тихий, злой, уверенный. Что Настя была готова. Что она спекулянтка. Что мужа, может, и нет никакого — похоронка пришла, а она хоть бы хны, на следующий день уже торгует. Бессердечная.

Михеич слышал, молчал.

Авдотья Клюева, которая взяла соль бесплатно, тоже молчала — и когда её спрашивали, смотрела в сторону. Не врала, просто не говорила. Деревня это приняла за подтверждение.

Настя слышала всё.

Не отвечала.

Однажды вечером к ней пришла Параша Зуева — старуха из крайней избы, почти глухая, с клюкой. Пришла сама, без дочери, которая обычно её везде сопровождала.

Постучала.

Настя открыла.

— Соль есть? — спросила Параша громко, как всегда.

— Есть.

— Почём?

— Сколько нужно?

— Мне немного. Капуста у меня стоит, трёхвёдерный бочонок. Боюсь — закиснет. — Старуха смотрела на неё прямо, без обиняков. — Денег нет, Настя. Совсем нет.

— Сколько надо для капусты?

— Горсти три.

— Подожди.

Настя вышла с мешочком. Отсыпала не три горсти — пять.

Параша взяла, повертела в руках.

— Много даёшь.

— Бери.

— Говорят про тебя.

— Знаю.

— Врут, поди?

Настя молчала.

— Ну и ладно, — сказала Параша. — Своим умом живи.

Она пошла обратно, опираясь на клюку. Медленно, тяжело, но прямо.

Настя смотрела ей вслед, пока та не скрылась за углом.

Гуськов снова

Гуськов пришёл сам — без Хряка, без третьего. Вечером, в темноте, когда деревня уже угомонилась.

Постучал тихо, по-домашнему.

Настя открыла. Увидела его — отступила на шаг.

— Не бойся, — сказал он. — По делу.

— Какому делу.

— Соль.

Он вошёл, не спрашивая, сел. При лампе лицо у него было другое — не то казённое, дневное, а просто усталое. Немолодое.

— Мне нужен мешок, — сказал он. — Заплачу.

Настя смотрела на него.

— Зачем тебе?

— Не твоё дело.

— Моё. Я продаю — моё.

Он посмотрел на неё. Что-то в лице его дёрнулось.

— Семья у меня, — сказал он. Голос стал другим — не ласковым, не кошачьим. Просто голос. — Дочка маленькая. Жена болеет. Нам на зиму не хватает.

Настя молчала.

— Мешок дашь?

— Деньги есть?

— Есть.

— Тогда как все.

Она вышла в сени, принесла мешок. Он заплатил — молча, положил деньги на стол, не отсчитывая, взял мешок.

У двери остановился.

— Настасья.

— Что.

— Муж твой — письмо то.

Она не шелохнулась.

— Я не знаю, о чём ты, — сказала она.

Гуськов смотрел на неё долго. Потом кивнул.

— Не знаешь — и не надо, — сказал он. — Живи.

Вышел.

Настя стояла у закрытой двери и слушала, как стихают шаги на улице. Потом подошла к лавке, села. Достала из-за пазухи письмо. Не разворачивала — просто держала в руках.

За окном лежал снег. Серый, тяжёлый, военный.

Она сидела так долго — пока не погасла лампа.

Похороны

Деревня хоронила Настю весной.

Это была ошибка — так бывает. Немцы отступали, документы путались, списки путались. Пришла ещё одна бумага — уже в марте, когда снег начал таять, — в которой говорилось, что Пётр Иванович Петренко жив, находится в госпитале под Смоленском, ранение тяжёлое, но выкарабкался.

Путаница вышла с другим Петренко — их в той дивизии было двое.

Но этого Настя не узнала тогда.

Всю зиму она жила с похоронкой в одной руке и письмом в другой. Продавала соль. Молчала, когда говорили за спиной. Ждала.

В марте она заболела — просто слегла, тихо, без жара, без кашля. Просто однажды утром не встала, и Параша Зуева, пришедшая по какому-то делу, нашла её на лавке.

Фельдшера в деревне не было с осени.

Параша осталась. Потом пришла Авдотья с детьми — молча, просто пришла и стала топить печь. Михеич принёс дров.

Настя умерла на пятый день — тихо, без слов, ночью, когда никого не было рядом.

Утром Параша нашла её. На груди, зажатое в руке, было письмо — помятое, зачитанное, горелое по краям.

Параша долго смотрела на него.

Потом осторожно взяла из мёртвых пальцев, разгладила, прочитала — по слогам, как читают немолодые люди, которым грамота давалась тяжело.

«Береги руки, они у тебя лёгкие».

Параша сложила письмо, положила обратно Насте на грудь. Вышла на крыльцо, постояла. Апрель уже был — снег сходил, под ним чернела земля.

Она пошла по деревне — сообщать.

Хоронили в воскресенье.

Пришли все — даже Ульяна Рогова, которая всю зиму говорила «спекулянтка». Стояла в стороне, не плакала, смотрела в землю.

Михеич сказал что-то над могилой — короткое, не казённое. Что была она упрямая и правильная. Что соли в деревне до весны хватило всем.

Авдотья плакала в голос — её пятеро детей стояли рядом, молчаливые, с тёмными глазами.

Гуськова не было.

Письмо похоронили вместе с ней.

Пётр приехал в июле.

Шёл по деревне — худой, с палкой, в госпитальной гимнастёрке. Деревня смотрела на него из-за заборов.

Михеич встретил его у калитки. Долго молчал. Потом сказал.

Пётр выслушал. Лицо у него не изменилось — только что-то в нём стало как окно, которое закрыли изнутри.

Он постоял. Потом спросил:

— Соль дошла?

Михеич не понял.

— Чего?

— Соль. Я писал ей, чтобы соль передала. Дошла?

— Настя соль-то… — Михеич запнулся. — Она её здесь продавала. По-честному. Людям.

Пётр молчал.

— Говорили на неё, — сказал Михеич тихо. — Зря говорили.

— Знаю, — сказал Пётр.

Он зашёл в избу. Сел на лавку, где она сидела всю зиму. Долго смотрел в окно — на деревню, на огород, на тополь за забором, который уже оброс листвой.

Встал. Подошёл к печи. Открыл дверцу.

Зола была старая, давно остывшая.

Он закрыл дверцу.

Сел обратно.

За окном было лето — тёплое, живое, равнодушное ко всему, что случилось за эту зиму.

Leave a Reply

Your email address will not be published. Required fields are marked *

Back to top